Пиши и продавай!
как написать статью, книгу, рекламный текст на сайте копирайтеров

1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6

Сел на свое место. Вокруг были спокойные и безмятежные люди, сча­стливые (как думал я) только тем, что пока ничего не знают. Мои колле­ги о чем-то переговаривались. Савва Тимофеевич скоро задремал, не выпуская книжку из рук. Уже появились стюардессы, предлагая питье: минеральная и сладкая вода. Предупредили, что через час будет готов ужин. О каком ужине они говорят, с ума посходили. Бред какой-то. Куда девать себя и что делать, я не знал. Ни читать, ни говорить, ни думать. О чем думать: о будущем? Но какое ждет всех нас будущее, если все решится самое позднее через три часа?

Вышел второй пилот — красавец, блондин с киноулыбкой, прошел по салону, проверяя обстановку, убедился: полный покой. На обратном пути в кабину нагнулся надо мной, сказал коротко: «Летим домой».

Вот так. Москва разрешила ситуацию не в пользу людей, а в пользу коммерции и престижа страны Советов: зачем совершать вынужденную посадку в Риме на глазах у всего мира и спасаться, если можно тихо корежиться у себя в «Шереметьево»? То была замечательная пора нашей заклеенной жизни: без тонущих пароходов, без сходящих с рельсов по­ездов, без взрывающихся атомных реакторов, без эпидемий сибирской язвы, без наркомании и проституции, без терпящих катастрофу самоле­тов, даже без отделов «происшествий» в центральных и периферийных газетах; а на кладбищах все спокойненько...

И вдруг я внезапно подумал, что зато избавлюсь теперь от необходи­мости проходить таможенный досмотр: мы просто сковырнемся, и на этом все будет кончено. Странно сегодня вспоминать те безумные мыс­ли, но — видит Бог! — как замечательно лететь в Москву, не терзаясь испепеляющим страхом за некий груз, с которым тебя «застукали» по­граничники. Впрочем, так и было: в сетке над моим креслом в салоне лежала фирменная аэрофлотская синяя сумка. А в сумке была большая кондитерская коробка, перевязанная шелковой лентой с бантиком. Ее содержание и терзало мое сердце.

Контрабанда: наркотики, динамит, газовые пистолеты, сильнодей­ствующие яды? Право, вы не пожалеете, если я прерву воспоминания об одних переживаниях и перейду к изложению других. При этом вы по­чувствуете аромат той нашей искореженной психологии, в которой сами и убедитесь, если пожелаете.

Сейчас мы, совершив своеобразный оверштаг, оставим борт самоле­та, пока он продолжает лететь в Москву, и вернемся в Рим, в первый день пребывания делегации в Италии. Именно тогда произошло посеще­ние нами редакции главной коммунистической газеты «Унита»: визит был заранее оговорен «протоколом», который составлялся на небесах руко­водством.

Принимали нас далеко не по высшему разряду, проводив в тесную проходную комнатку. Мимо шныряли с гранками сотрудники (вероятно, из типографии к ведущему номера и обратно), а мы беседовали с заме­стителем главного редактора. Вообще-то мы не беседовали, исполняя роль массовки, а разговаривал через переводчика наш «бильярдный шар». Вся процедура заняла не более получаса и завершилась сдержан­ными рукопожатиями. Душевности, застолья и обычных, как я слышал, в таких случаях сувениров не было. Да и за что, собственно?

Увиделись, отметили где-то «галочку» и ушли.

Восстановили братскую дружбу.

Я шел последним, уж так получилось. Сзади вдруг раздался голос: Валья! (Шепотом.) Я оглянулся: это был наш итальянский собеседник, по­чему-то широко мне улыбающийся. Ничего не понимая, я остановился. Когда коллеги удалились на безопасное для итальянца расстояние, он сказал с сильным итальянским акцентом: «Валья, мой зовут...» — и назвал свое имя. Я не сумел вспомнить и молчал недоуменно. «Ва­лья, вы помните «Бели туфэлька»? Господи, вспомнил: несколько лет назад дома у Алексея Яковлева Каплера и его жены Юлии Владимировны Друниной по просьбе хозяев я специально для «гостя из Италии» спел, сам себе аккомпанируя на гитаре, «Белые туфельки», стилизованный под городской романс. В доме Каплеров я был частым и желанным го­стем, нежно и с уважением относясь к хозяевам, как и они ко мне, при этом никогда не отказывался от гитарного пения. Так вот именно там мы познакомились с нашим собеседником из «Униты». Он шепнул мне, что вечером, если я не возражаю, он заедет ко мне в гостиницу, и чтобы я ждал его в вестибюле.

Почти три часа мы ездили на его машине по Риму, но описывать впе­чатления сейчас не с руки, я и так далеко ушел от нашей авиационной ситуации. Скажу лишь об одном эпизоде, органически возвращающем меня в самолет и к моей фирменной сумке на молниях.

В небольшом книжном магазинчике, прощаясь с заместителем главно­го редактора «Униты», я увидел на полке «Раковый корпус» и «В круге первом», прекрасно изданные на русском языке в Италии. Глаза мои за­горелись, но книги мне были совершенно недоступны и по цене, и по возможности безнаказанно довезти до Москвы. Но мой любезный сопро­водитель-конспиратор сказал решительно: «Будем придумать, Валья!»

Он тут же купил обе книги. Затем в соседнем магазине — шикарную коробку шоколадных конфет, попросил изумленную продавщицу выкинуть конфеты, положить туда книги Солженицына и вновь профессионально перевязать шелковой лентой с бантиком. «Конфеты», как по заказу, точ­но уложились в синюю сумку на молниях.

Все последующие дни я мотался по Италии с коллегами и повсюду возил с собой «бомбу», боясь, что она взорвется в присутствии нашего «бильярдного шара», а потом рванет в руках таможенника. Нет, я не ре­шусь сказать, что все мое путешествие по стране было отравлено пред­чувствием финала, но не размышлять об этом я не мог: снимут с работы (самый благоприятный вариант) или лишат свободы? Чемоданы мы сдали в багаж еще в аэропорту, регистрируя билеты, но коварную сумку я ос­тавил при себе, надеясь что-то в конце концов придумать.

И вот, представьте, в первый момент, когда нас в полете настигла беда, способная для всех обернуться трагедией, я подумал прежде все­го о своем ручном багаже: избавлюсь ли я от таможни, или все же при­дется идти через нее и пограничника? Чушь какая-то! — даже всласть насладиться опасностью для жизни или для свободы они мне не позво­лили, конкурируя между собой: Солженицын и катастрофа. Так было со мной до самой Москвы, словно в турецкой бане, где ледяная вода че­редуется с кипятком: то озноб, то испарина.

К несчастью, для молодого читателя мои тогдашние переживания не­понятны: возможно, это и есть главное завоевание нынешней демокра­тии; других завоеваний и преимуществ я лично пока не знаю. Зато могу с уверенностью сказать: мы, «советские», были рождены системой не для жизни, а для того, чтобы из нас делали гвозди.

Стюардессы между тем уже предложили пассажирам готовиться к ужи­ну. Как и все, я разложил перед собой столик, позволил поставить под­нос с какой-то едой, но не смог к ней прикоснуться. Полагаю, что и экипаж сделал то же, хотя, возможно, нервы у пилотов и штурмана были покрепче моих. «Что с вами»? — недоуменный вопрос в глазах Саввы Тимофеевича. Но что я мог ответить? Мне уже давно стала невы­носима ситуация не столько физически, сколько морально. Но облегче­ние могло бы прийти от чьего-то сопереживания, и ноша, непосильная мне одному, разложилась бы на многие плечи. Но даже коллегам по де­легации я не имел права что-то сказать!

Вид пассажиров, мирно беседующих, дремавших, читающих, а теперь уже безмятежно жующих, меня не только не раздражал, а наоборот, вселял надежду на то, что все происходящее — мой кошмарный сон: ведь если они не спят, значит, сплю я. Мои мрачные предчувствия тоже имеют «сонное» происхождение, тем более что дома остались жена и маленькая Анечка, которой было всего три месяца. Кто-то нарочно все это мне подстроил: испытание на прочность, забава сатаны? Мудрость и целесообразность природы? Воспоминания о дочери стали самым ост­рым моим ощущением: неужели новая жизнь действительно возникает, как бы компенсируя чью-то уходящую? И факт: старые листья уступают молодым побегам. (Кстати, когда уже взрослая Анна ждала Настеньку, я вновь подумал о том, что именно мне следует подстраховать благополучность прихода внучки своим «опадением» с древа жизни).

Таким был примерно хоровод мыслей, не отпускавший меня ни на мгновение все долгие часы полета. «Что с вами?» Я загадочно ответил: «Дай Бог, Савва Тимофеевич, чтобы пришло время, когда я смогу при­знаться вам, где остался мой аппетит!», не удержался, принял-таки одного достойного человека в сообщники, не раскрыв, правда, ему тайны «ордена потерпевших крушение».

Внизу неожиданно появилась Москва: глянул в иллюминатор, а там все пространство до горизонта пылает.

«Бриллиантовые пригоршни огней» и прочую бижутерию я решительно опускаю: Москва под нами вызвала у меня не радостное возбуждение, как у всех нормальных пассажиров, а нервозное ожидание рискованной посадки и учащенность сердцебиения.

А дальше, простите, не до лирики: ограничусь протокольной конста­тацией событий. Как только загорелись в салоне таблички о курении и ремнях, я поднялся и в последний раз сунулся к пилотам: «На пузо?» — «Проследите, чтобы закрепились, вы же знаете». Я знал: при «вынуж­денной» главную опасность пассажирам доставляют они себе сами. Нач­нут, как бочки, летать по салону, калеча и калечась. Пошел на свое место. По дороге итальянцев пристегивал строго, будто я член экипажа (откуда они знают?), «наших» — с улыбками, отечески. Потом сам при­стегнулся. Глянул вниз: как раз начали первый круг над «Шереметево». Отметил про себя: мой иллюминатор не снабжен устройством «зап. вых.», которым можно воспользоваться в аварийных ситуациях, но уже на земле. Жаль. Не выскочишь, даже если сообразишь. Зато впереди сидящий Боря Хессин — может.

Начинается самый невыносимый период: ощущение, как у покойника на собственных похоронах. Лежишь, все видишь (так иногда кажется про других), но даже цветок, лезущий в рот, не поправишь. Я не первый раз висел над землей, испробовав практически все отечественные пар­ки самолетов, легко переносил болтанку, не «ахал», проваливаясь в воздушные ямы, никогда не волновался, когда вдруг несло паленой ре­зиной в салоне, когда искрили двигатели, когда отказывал один мотор из двух, но ситуация нынешняя оказалась для меня и, кажется, для эки­пажа — форс-мажорной. И все же, пока летели до Москвы, летчики могли, если хотели, даже спать, доверившись автопилоту. Но теперь наступал для них самый ответственный и счастливый момент, требую­щий одного: работы. А вот мое созерцательное безделье — сущий ад для взрослого. Сильного и здорового человека, внезапно превращенного в ребенка, чья судьба всецело зависит от других и совершенно незна­комых людей.

Дурацкое и несправедливое положение.

Вижу: идем уже на второй круг. Потом еще один, третий. Понимаю: экипаж решает выработать как можно больше топлива, что архиважно перед посадкой на брюхо. Аэродром легко различаю по взлетно-поса­дочной полосе, отмеченной разноцветными лампочками, как бы бордю­ром окантовывающими полосу. То и дело теряю ее из виду, хотя во все глаза смотрю в иллюминатор: машина делает виражи, аэродром ползает под ногами ртутью, и это понятно. Надо не просто выйти на полосу, но и максимально верно и по количеству керосина в баках, но и по рассто­янию до начала полосы. Чтобы тютелька в тютельку (не уверен, что пра­вильно говорю терминологически, но по сути — верно). В салоне тиши­на. Какими флюидами пользуются пассажиры, но все же перенимают напряжение (боюсь, что мое!) экипажа. Стюардессы и стюард вместе с нами, за нашими спинами, где и надо быть по инструкции. Но они, ду­маю, пока еще ничего не знают, улыбаются. Даже знали бы, не показа­ли виду, им не привыкать.

Жду, когда будут выключены двигатели. Гляжу на крылья, закрылки уже торчат «ушками» вверх, поддавливая самолет к земле. Нормально. Вдруг вижу, что вдоль полосы движутся, светя фарами в затылки друг другу, по нескольку пожарных машин с двух сторон. Турбины умолкают. Громкий шип. Закладывает уши. Бетонка под нами. Тридцать метров (на глаз) до полосы. Десять. Пять... Вдруг сильно начинают реветь обе тур­бины. И машина натужно набирает высоту. Сорвалось! С места срыва­ется стюард и исчезает в кабине пилотов. Уходим в сторону от посадоч­ной полосы. Машина берет влево, заложив вираж, приподнимает пра­вое крыло. В глазах пассажиров немой вопрос: что-то не так? Нет, все так: возвращается стюард и говорит в микрофон, что полоса не готова, кто-то пролил масло, его сейчас убирают. На этом «масле», чувствую, далеко не уедешь, могли бы придумать что-то солидное. (Потом, когда мы все-таки сели, командир сказал мне: команду «еще подработать топ­ливо» дала земля.)

Новый круг, минут на десять. Внизу разворачиваются пожарные маши­ны и вновь становятся в исходное положение: в затылки друг к другу. Свет фар. Предполагаю, что они будут ловить нас в том месте, в каком самолет коснется бетонки, а мы обязательно должны угадать место, ко­торое караулят пожарные. Задача не из простых. Они будут поливать нас водой или пеной? — вопрос риторический. Гасить будут тем, чем заряже­ны: там видно будет. Но будет ли видно? Открутили круг. Уже молчат дви­гатели. Планируем. Громкий шип, закладывающий уши. Земля все ниже. Слева и справа вдоль полосы торопятся пожарные машины. Кажется, мы обгоняем их.

Я впиваюсь в кресло всем телом. Задерживаю дыхание.

И вдруг, форсируя звук, турбины вновь тянут самолет вверх. Уходим от бетонки. Опять дали команду с земли? Или проскочили заветное ме­сто? Или сдали нервы у командира? Или решили попробовать другой ва­риант? Какой? Но что мне толку от того, какой вариант. Пассажиры за­двигались, заговорили: что случилось? Чей-то голос звучит более чем требовательно. (Понимаю, что обилие деталей, связанных с давней ис­торией, может вызвать недоверие у читателя: или память у рассказчика феноменальная, или просто врет? Но, с другой стороны, если прав Монтень, утверждающий, что воображение порождает событие, я прав дважды: в моем варианте именно событие порождает воображение, в результате чего перед читателем, как в зеркале, отражаются детали, главная ценность которых не в их количестве, а в их сути.) Помню, ус­лышав громкий голос пассажира, я тут же пошел к пилотам. Походку сделал меланхоличной (прогулочной), но мотало, пришлось перебирать руками кресла по спинкам. Увидел себя как бы со стороны и ощутил тщетность своих усилий успокоить людей. Еще пять секунд — и салон станет неуправляемым, но мне навстречу уже идет второй пилот — блондин с неотразимой киноулыбкой, берет микрофон: «Дорогие дамы и господа, не волнуйтесь! Посадочная полоса залита мазутом, мы уходим на другую полосу. Прошу сохранять спокойствие!» Ни на какую полосу, конечно, не уходим. Ну что ж, начинается «последний решительный»? Как на пластинке, которую заело, прокручиваются прежние мотивы, я уже знаю их наизусть: очередной круг над «Шереметьево», разворот по­жарных машин, притирка к земле, заложенные уши, вжатое в кресло тело, несущиеся мимо моего иллюминатора лампочки: красные, жел­тые, синие, зеленые (в таком или ином порядке), ощущение бетонки всем своим существом, отсчет секунд до посадки: пять, четыре, три, две… одна?! Нет, страшный рев вдруг оживших двигателей, и машина уходит вверх с бурным набором высоты.

И я понимаю, как приговор трибунала: мы не сядем. Меня заливает липкая жаркая дурнота. Не сумею описать ни выражения моих глаз, ни цвета лица, ни хода мыслей. Чувствую только одно: всепоглощающий, всепроникающий животный страх, какого я не знал никогда в своей со­знательной жизни. Автоматическим движение рук, действующих автоном­но достаю из сетки над креслом синюю сумку. Вынимаю из внешнего кармана металлическую мыльницу, выкидываю из нее куда-то год кресло кусок мыла. Не вижу, смотрит ли кто-то за моими действиям, да мне наплевать, достаю авторучку и блокнот. Вырываю листочек. Пишу запис­ку, кладу ее в мыльницу, которую прячу в боковой карман пиджака. Идея проста и наивна: если мы будем гореть или просто сковырнемся на зем­лю, ничего от нас не останется. Один шанс из миллиона, что сохранит­ся металлическая мыльница. Пусть родные увидят записку. Все.

Много позже жена обнаруживает мыльницу в пиджаке и показывает мне записку: что это значит? Текст оказался таким: «Толя, Толя, Толя, Толя. Прошу: Анечка, Лиля, книга в «Совписе». Я совершенно спокоен. Валя». Содержание записки, как видите, тривиально. Имя старшего брата повторено мною почему-то четырежды, однако эта подробность интересна только психоаналитику. Но «я совершенно спокоен» нуждается в комментариях, и они будут позже, когда исчерпается инцидент. По­мню, тогда же отрешенно сидя в кресле, я пытался понять, почему так быстро сдался страху, который, пройдя через каждую клеточку моего тела, оказался как бы вне моего сознания. И тогда же задумался: из-за чего приговоренные к смерти люди сами подставляют палачам шеи для веревки, роют себе могилы перед расстрелом, покорно ждут выстрела в затылок, плетутся через узкие ворота к печам для кремации? Почему не упираются, не вопят, не цепляются руками за что попало? Странный психологический феномен. Они рано смирились с неизбежностью смер­ти? Кто-то из древних (полководец или философ?) заметил, что обречен­ными надо считать не тех, кто разучился побеждать, а тех, кто утратил способность к сопротивлению (может, это и не древний заметил, и не совсем так, как по памяти изложил, но и эта мысль не кажется мне глу­пой).

Сегодня, мысленно восстанавливая те мгновения, не слышу того, что мог бы запомнить навсегда: ни криков или безумства пассажиров, ни собственной истерики. Странно все это, очень странно: в салоне царила тишина, хотя было всеобщее и безусловное ожидание гибели; говорю, по крайней мере, о себе, и мне не стыдно сейчас признаться в пережитом страхе. Но внешне никто из нас не посмел тогда «играть» другим свою трусость: наверное, потому, что «я» обычно слабее «мы», толпой мы сохранили шанс не потерять лица, которое наверняка теря­ли, оказавшись в одиночестве.

К реальности меня возвращает знакомый звук, принятый, как рацией, самым чувствительным моим органом (извините) —задом: «Пок!» Неуже­ли командир выпустил шасси? Неужели рискнет садиться на одну ногу?! Я не ахти какой авиатор (просто липовый), могу запутаться в терминах, но здравый смысл помогает мысленно нарисовать близкую к реальности картину. Если действительно садиться на одну ногу, надо правую «боль­ную» слегка оторвать от бетонки, чтобы она не воткнулась в нее, и для этого чуть-чуть задрать вверх правое крыло, помня при этом, что авто­матически опускается и левое, и надо следить, чтобы оно, не дай бог, не коснулось бетонки. Вспомните, перефразируя: «Мы летим на честном слове и на одной ноге...» В противном случае — кульбит, взрыв, огонь. Гибель.

Ни на что не гляжу: ни в иллюминатор, ни на пассажиров. Превраща­юсь в оголенный, как провод под напряжением, нерв, ощущающий каж­дое прикосновение самолета уже не к чему-то материальному, а к мис­тическому, воображенному. Понимаю, что работа пилотов будет смер­тельно опасным цирковым трюком, операцией на открытом сердце и без наркоза: мастерство должно быть ювелирно выверенным.

1 | 2 | 3 | 4 | 5 | 6

сайт копирайтеров Евгений